губками, в
кудряшках, небрежно раскудахтавшись, с прирожденными способностями к наукам,
болтающее по-французски, впрочем, с ужасным произношением, она еще на первом
курсе закрутила Карнилаеву мозги своим романтически-беззащитным видом, но
держала его про запас. Когда наступил крах ее личной жизни, она приползла к
бедному, голоштанному студенту, подающему большие надежды. Недоучившаяся, с
поврежденным здоровьем. Мать с отцом наотрез отказались принять в дом эту,
довольно известную в автозаводском районе, особу. И тогда он, очкарик,
послушный сын, примерный ученик, саданул дверью родного дома, заявив, что
любовь превыше всего.
И вот, спустя всего лишь четыре месяца после того, как он со скандалом
и шумом снялся с брони, отбыл на войну, письмо от родителей, сначала
торжествующе-злое, затем с мольбой, чтобы сын не воспринял весть о жене как
катастрофу, не впал бы в отчаяние. "Этого следовало ожидать!" -- такими
словами заканчивалось письмо и знаком восклицания.
Банальная история, мелконькая-мелконькая драмочка по сравнению с тем,
что происходило на фронте, что успел повидать и пережить Карнилаев. Зачем же
восклицательный знак ставить? Надо посоветовать родителям прочесть стих
Константина Симонова о современной женщине и попросить их не забывать, что
Бог велел всех прощать и прежде всего заблудшую женщину. Он расскажет
родителям про то, как в окопах стираются грани между добром и злом. Зло
делается большое-большое -- аж до горизонта, добра же совсем-совсем
маленько, зеленая поляночка среди выжженного леса -- но, чтобы ожил лес,
полянку ту надо беречь, ой, как беречь -- с нее начнется возрождение всей
тайги. Карнилаев умиленно всхлипнул, перешагивая через спящих, вышагнул
из-под навеса, долго протирая очки, незряче уставившись за речку Черевинку.
-- О, русская земля, ты уже за холмами, -- водрузив очки и разглядев
дальний, дни и ночи не гаснущий пожар, сказал он.
-- Эй ты, поэт, хворостину принеси, -- шумнул на него Шорохов,
выползший из тьмы менять телефониста.
-- Нету. Все сожгли.
-- Наломай.
Часовой в отдалении отчетливо сказал:
-- Стой! Кто идет?
Оказалось, из батальона Щуся командир роты Яшкин и его сопровождающий
боец медленно спускаются к речке, ищут фельдшерицу Нельку. Часовой объяснил
им, как идти дальше.
-- Тут совсем недалеко, -- заключил он. -- Не отпускайтесь от ручья.
Взяв автомат наизготовку, -- самый глухой час прошел -- бойся всякого
куста, часовой помог Карнилаеву наломать чащи -- возле блиндажа все уже было
выломано и сожжено.
Шорохов ворчал -- чаща сырая, матюгнул еще раз -- для порядка очкарика
Карнилаева. Тот был к ругани привычен. На грязном, заплеванном полу, за
печкой, натянув воротник шинели на ухо, успокоился очкарик. Переправлялся он
позже -- берегут ценный кадр, усмехнулся Шорохов, -- в шинели потеплее все
же, чем в телогрейке до пупа. Печка не разгоралась. Еще раз обматерившийся
Шорохов произвел проверку -- "Попробуй усни, падла!" -- сказал заречному
телефонисту и, прислонившись спиной к никого и ничего не греющей земляной
стене, отдался отлаженно-чуткой дреме связиста, привыкшего полуспать,
полузамерзать, полубдеть, полуслышать, полужить. "Может, пороху натрясти из
патронов и все же зажечь хворост, -- вяло размышлял Шорохов, -- да побудишь
всех шумом. Ну его! Бывало и студенее!"
Шорохов чувствовал себя на войне хорошо, ему все время казалось, что
вышел он на дело и то лихое рисковое дело затянулось. Не отечественная
тюрьма здесь, не советский лагерь, хоть частью себя и своего времени тут
можно распоряжаться с пользой для себя, существовать и даже быть независимым
хотя бы от окружающей тебя хевры. Не позволять только себе расслабляться,
лезть на рожон, не писать против ветра, стало быть, не переть против
начальства, -- лица от соли не оближешь, сколько его тут, на фронте, особо
подле фронта, начальства-то. А в остальном -- живи -- не тужи, не давай себе
на ногу топор ронять, не соглашайся раньше времени пропасть -- вот и вся
наука. А ему пропадать нельзя. Он посулился выжить и достать того
чубатенького, галифастенького, ласковенького