Кавалер письмами не баловал: одно с дороги, коротенькое, одно уж перед
самым сражением -- подлиньше, затем из госпиталя написал да как написал --
поэма, ода, роман!
-- Мама! Мама! -- налетела Валерия Мефодьевна на Домну Михайловну. --
Алексей объявился! Ранен. В госпитале.
-- Да ты спятила, девка! -- отбивалась от дочери опешившая мать. --
Человек в боли, в крове, а тебе, дуре, -- радость! Не оторвало ли у него че
важное?..
-- Ничего не оторвало. Ранение под лопатку, осколочное, проникающее,
легкое задето... Ой, и правда, мама, чего это я! -- и уже через час: -- Я к
нему поеду! Все! Решено!
-- Куда поедешь-то? На кого совхоз бросишь? Ребенка? Хозяйство? Мать?..
-- Поеду и все! Никто меня не остановит!.. -- но куда ехать, все же не
знала. И не поехала.
Тем временем пришло второе письмо, более обстоятельное и ласковое, даже
слово "тоскую" в него просочилось, намек в письме содержался, что, возможно,
по излечении его отпустят на отдых, а куда ехать?
-- Вот дурной! Вот дурной! Как куда? В Вершки, конечно. Разве
непонятно?! -- вопрошала у матери дочь.
-- Да это тебе вот все как есть понятно, а ему и не совсем. Он в поле,
в сраженье был, от жэншынов и мирной жизни отвык. Да вы и знались-то скоко?
Двенадцать ден. На ходу сгреблись, дак это, по-твоему, любоф?
-- А что, мама?
-- Что, что? Сказала бы я тебе словечко, да волк неда лечко.
-- Ну, а вы с папой гуляли, года два друг за другом волочились, по-за
тыном целовались, в скирдах обнимались, нас почти полдюжины сотворили. Много
у вас ее, любви-то было?
-- Много ли, мало ли -- вся наша. И кака тут в селе любоф? Работа тут,
вечна забота, робятишки, а он вот, папуля-то ваш, возьми да загуляй, с
городской свяжись... Напоперек у их, у городских, причинное-то место,
видать, игровитей, чем у нас -- простодырок...
-- Да ну тебя, мама. Тебе про одно, ты про другое.
-- Да все про то же, все про то же, доча. Я по ем, по папуле твоему,
думаш, не тоскую? Э-э, милая, еще как тоскую... Возвернуть бы молодость-то,
да главное, штоб он, сокол мой ясный, хоть какой, пусть раненый,
искалеченный, но возвернулся, изменшык мой, проклятый, касатик
ненаглядный...
Навидались, натешились, налюбились. Она, когда пыл иссяк и жар поутих,
в ревность кинулась -- все, как у добрых людей.
"Баба у тебя на фронте, конечно, была?" -- "Была". -- "И не одна?" --
"Не одна". -- "Много?" -- "Не считал, некогда, воевать же надобно..." -- Она
кулаком его в грудь колотит. -- "У-у, ирод! Ни во что ты меня не ставишь!
Хоть бы соврал..." -- "Зачем?" -- "Чтоб легче было". -- "Разве со мной может
легче быть? Мне самому-то с собой тяжело..."
Перед расставанием разговоры пошли нешуточные.
"Боже мой! Бо-о-оже мо-ой! Что за профессия -- убивать? Ты же враг
всему живому. И ведь с концом войны кровь не кончится. Люди, в особенности
наши дорогие соотечественники, всегда будут искать и находить, кого убить,
истребить. У нас вон еще не все крестьянство доистреблено..."
Ну что объяснять ей, мол, веки вечные так было. Военные были, потому
что война есть. Миряне, борясь за справедли- вость, враждуют меж собой,
военные их усмиряют. Справедливость, конечно, понятие растяжимое и
представление о ней туманное. Гитлер вон со своим рейхом справедливость
отстаивает и свободу. Мы то же самое -- справедливость справедливую защищаем
и свободу... лучшую в мире.
-- А привыкнешь, Алеша, к крови, к смерти, тогда как?
-- Тогда только по трупам до тех пор, пока сам трупом не сделаюсь.
И, кажется, привык. Считает людей для "работы", сожалеет, если их не
хватает для одоления врага. И уже сбылось: на берегу реки, в оврагах, меж
ними, по перемычкам люди по трупам ходят, в противотанковом рву, часть
которого захватил батальон, -- немецкие и наши трупы в обнимку лежат, в
помойке с грязью смешанные, одни их черви точат, одни вороны клюют, одной их
грязью покрывает... осуществилось, наконец, подлинное братство. Живые, боясь
увязнуть в протухшем мясе и грязи, норовят ходить по откосам, спускают
обувью глину в смеси с песком, закапывая свои и вражеские трупы вперемешку с
пустыми