я предложил ему вынуть из моего кармана пакетик с черным табаком. Шорник кинул валенки за плиту, разом забыл о них и суетливо шарил в моем кармане, ровно обыскивал меня. Затем поспешил к столу, на свет. Опорок с него спал. Он искал его ногою, не дышал и с аптекарской бережливостью развертывал бумажку с табаком.
Он так и не сыскал ногою опорок.
Подобрав стынущую от пола ногу по-птичьи под себя, он скрутил цигарку, с мычанием приткнулся к лампе, почти все пламя вобрал в себя, затянулся, хлебнул дыму и закатился далеко возникшим, беззвучным кашлем. Его колотило изнутри, зыбало так, что волосы на голове подпрыгивали, вытряхнули гребенку и рассыпались соломой.
Промельком сверкнуло - дедушка на бревне, цигарка, светящаяся в вечерней первотеми, колуном раскалывающий тишину кашель...
Я уж начал вынимать ноги из лоханки, чтоб отваживаться с человеком, но тут он разразился хриплым звуком - стон пополам с матюками - и, когда маленько откашлялся, отплевался, вытер подолом рубахи слезы, оглядывая экономно скрученную цигарку, восторженно крутанул головой:
- От эт-то да-а-а! От эт-то табачо-ок!
- "Смерть Гитлеру!" называется.
- Смерть, значит? Гитлеру, значит? Уконтромят его скоро. Вечор конюха-бабы сказывали: сообченье по радио было, пожгли будто германца видимо-невидимо под Москвой огненной оружьей. Германец-то замиренье просит, наши не дают. Капут, говорят! До окончательной победы... Э-э, ты чего ноги-то вынул? Не ломит уж? Тогда катанки мои насунь. Катанки, катанки, - засуетился хозяин, оживленный до крайности, будто хватил не табаку, а стакашек водки. - Допрежь ноги-то оботри. Во онуча, ей и оботри. Рушников у меня нету...
Наконец-то я у печки! Но усидеть долго не могу - лицо рвет, выворачивает, словно рукавицу, хотя шорник и смазал мне его гусиным салом и уверял: заживет, мол, до свадьбы.
На плите пеклись картошки и пригоршня овса. Овес шевелился, подпрыгивал и лопался по брюшку. Шорник помешивал овес пальцем, исполосованным дратвою, и теперь его совершенно голое лицо в темных и мелких складках я рассмотрел подробней. Короткая шея обернута старым женским полушалком и по-бабьи повязана под грудью. Мочки ушей и в самом деле проколоты.
- Шелуши, шелуши! - ткнул пальцем в овес шорник. - Скоро картошки поспеют, чай сварится. Погреешь нутро-то. Самогону бы, да где его возьмешь? Такое время наступило... Ох-хо-хо-о-о! - Во вздохе мне снова почудилось что-то бабье.
Шорник покурил и сделался мягче лицом, суетней и хлопотливей, может быть, оттого, что начал я внимательней следить за ним, и он застеснялся меня, как всегда стесняются нормальных людей горбуны, калеки и всякие эти, как их?
Я пробовал взять с плиты щепотку овса, но не мог - так распухли пальцы.
- Ать твою копалку! - ругался шорник. - Худо пальцы-то владеют? Ах ты грех! Ну, сейчас, сейчас... - Он сгреб овес в консервную банку из-под окурков и поставил ее передо мною. Я цеплял языком накаленный, поджаристый овес из банки и шелушил его, будто семечки.
- Вкусно как!
Тем временем допеклись картошки, забулькал в жестяном чайнике кипяток. Шорник бросил в него жженую корочку, подождал маленько и налил мне чаю в алюминиевую кружку, себе в стеклянную банку из-под баклажан. Я хватал губами металлическую кружку с одного, с другого края и не мог отхлебнуть - горячо. Шорник дул в свою банку, щурился и сочувственно следил за мной.
- У меня есть кусок хлеба в кармане, - показал я на пальто, висящее за печкой, на хомуте, будто на человеческой фигуре.
- Картошек поешь покуль, хлеб побереги - не к мамке на блины идешь.
- Да я... Я вам хотел предложить.
Хозяин скользнул по мне глазами и с серьезной грубоватостью успокоил:
- Обо мне не хлопочи. При конях.
От чая ослаб я, осовел и беспрестанно шоркал рукавом по носу.
- Платок же у те, - показал