черпать похлебку.
- Ничего, ничего, пускай действуют! Ты тоже бы поела, Гуса. - Я виновато поднял глаза и встретился с ее взглядом, чуть уже размягченным медленно поднимающимися слезами.
- Не идет мне в горло кусок-то. - Она размяла в горсти чесноковину, высыпая кривые зубцы передо мной. - Беда ведь в одиночку не ходит. Одну не успеешь впустить, другая в ставни буцкает...
- Что еще? - Я уронил ложку, и Лийка проворно соскользнула за него под стол.
- Яманы сено доедают.
- Козы?
Лийка сунула мне черенок ложки, и я сжал ее в руке.
- Какие козы?
Я ничего не понял. Коз у нас в селе нет. Были давно еще, у самоходов Федотовских, но так эти козы всем надоели, так зорили огороженные от крупного скота огороды, что чалдоны дружно и люто свели яманов, как они презрительно называли коз, и чуть было и хозяев вместе с ними не уходили по пьяному делу.
Августа, глядя в окно, подавленно объяснила: сено едят дикие козы.
Час от часу не легче! Вот уж действительно беда как полая вода: польет - не удержишь.
Прошлое лето выдалось дождливое, и, когда метали сырое сено, присолили его, чтоб не сопрело. Дикие козы стаями вышли из лесов. Раньше и охотник-то не всякий мог их сыскать! А теперь из-за глубоких снегов и больших морозов в горах наступила бескормица. Да и не пугал никто дичину выстрелами. Козы осмелели и сожрали иные зароды дотла, на Августином покосе зарод раздергали до решетинника и вот-вот уронят его, а там уж которое сено доедят, которое дотопчут.
Как же они без коровы-то? Я не мог есть. Глядел на девчонок, швыркающих похлебку, на Августу, прижавшуюся спиной к шестку, кутающуюся в полушалок и снова вынимающую изо рта темными пальцами шерстку. Мне холодом пробирало спину, хотелось заорать: "Перестань! Что ты делаешь?" - но я превозмог себя.
- Налей-ка чаю.
Августа достала из посудника большую деревянную кружку, резанную еще дедом из березового узла. Когда-то кружка эта была на заимке. Давно нет заимки, и деда нет, а кружка сохранилась. Сделалась она черна, на обкатанных губами краях у нее трещины. В трещинах различима древесная свиль, жилки видны. Августа налила кружку до краев, и из посудины слабо донесло весенней живицей. Всякая посуда мертва по сравнению с этой неуклюжей и вечной кружкой. Я не мог оторваться от кружки, от теплого душистого пара. Густо смешался и нем кипрейный и мятный дух да разные другие бабушкины травки заварены: зверобой, багульничек, шипицы цвет. Хочется лета. Всегда хочется лета, если пьешь чай с бабушкиными травками-муравками.
- Тошно мне! Чуть не забыла! - всплеснула Августа руками и повеселела взглядом. Она ступила на лавку, куда не могли добраться девчонки, и, вытянувшись, достала с верхней полки посудника бордовую тряпицу, удивительно мне знакомую. Покуда тетка разворачивала тряпицу, вспомнилось: это лоскут от бабушкиной, когда-то знаменитой праздничной кофты. В тряпице оказались три древних, оплывших от телесного тепла, лампасейки и кусочек затасканного серого сахара.
- Любимому внучку, - лукаво сощурилась Августа и передразнила бабушку: - "Мотри, штоб девки не слопали! Я им давала, и будет!" Об том, что письмо тебе послала, она знает, - пояснила Августа уже без лукавой прищурки и ознобно подавила вздох, докатившийся до губ.
"Ах ты, бабушка, бабушка! Зачем ты ушла к Зырянову? С осени не виделись и когда теперь увидимся?" - кручинился я и колол сахар на маленькие комочки.
- Выпей хоть чаю, - кивнул я тетке. - Размочи нутро, Гуса!
Она все время словно ружье на взводе. Это угадывалось по движениям, вроде бы вялым, обременительным, по словам, которые она говорила только по необходимости, и все по тому же щипку пальцами, которыми она то и дело вылавливала что-то изо рта и выловить никак не могла.
Я, как мог, отдалял неизбежную минуту.
Августа покорно