рукам нашлося. А вот тут-то, тут-то, - потыкала бабушка перстами в грудь, - тут-то чЕ? Тут сердце за мать мучается, потому как ее сердце в тебе колотится, кровь ее тебя и позвала... Она, она-а! Нету зова сильнее крови да ишшо земли родной. Мила, мила та сторона, где пупок резан... И на последнее мамкино пристанище ты не сам пришел, не са-ам! Вила, крутила тропка и на мамкин след вывела тебя не зря. Ох, не зря! Разлука тебе большая предстоит с родной землей, вот и хочется сердцу твоему об камешек, где мамка лежала, раниться, чтоб боль не забывалась в дальней стороне... - Бабушка смолкла, поникла головой. - Кабы возможно было, батюшко, дак я бы все ваши муки на себя взвалила да с собой в землю и унесла, чтоб хоть немножко тут вам легче было.
Голос бабушки дрогнул. Я поворачиваю разговор - никакой мне разлуки не предстоит, всех наших выпускников распределяют по Красноярской железной дороге, потому как на ней не хватает кадров.
- Не знаю, не знаю, - недвижными глазами уставившись мимо меня, в открытую дверь сенцев, за которой на грани темени и света, тепла и прохлады клубились мушки и плясала рыжая, яркая, что огонек лампы, веселая бабочка, протянула бабушка. - Не знаю, не знаю, - повторяла она со вздохом. - Говорят, своя печаль чужой радости дороже. Коли ее немного, дак так оно... Да ты не мучь себя шибко-то, не винись. Покойных больше, батюшко, чем живых. И на погосте живучи, всех не оплачешь... - Она еще помолчала, снова дотронулась до моей головы ладонью, снова погоревала, что нет у меня "молодецкого чубу", и без горя уже, с привычной, будничной скорбью добавила: - Зачем, зачем только выдавала? Ведь знала же, видела, хто таков жених, да окрутил, оговорил девку, звонарь.
Та-а-ак! С умственного разговора бабушка сворачивает на привычное. Неужто и она боится запутаться вместе со мною? Да нет, для нее все и давно распутано на этом свете. Будь мама, дядя Митрий и дедушка живые, будь все у дочерей, сыновей и внуков в порядке, иди жизнь прежним мирным ходом, и генералила бы бабушка в семье, и знала бы, что за семьей ее, за этим плотным частоколом, еще частокол, еще ограды, еще хозяйства, еще дома - и там все идет своим известным ходом.
Но семьи рассыпались, хозяйства захирели, заботы сузились до самой обыденной - чем пропитаться? Как выстоять войну? Сберечь детей?
- Ты избавленья у свет покинувших не ишши - всякое довольство, всякое успокоение от живых... Вот живым-то и служи, дак и сам жив будешь... Человечишко злодействует, конешно, ест друг дружку, как собака собаку, последнего уж, видно, черт будет ись... да жив пока тем, что искупает зло своей мукой. ЧЕ сделаш? Не нами так заведено...
- А кем? Богом?
- Может, и Богом. Карат он нас за нечестивость, за злодейства наши.
- ЧЕ-то больно здорово карат? И давно! И все не тех. Гитлера бы вон карал! Чего ж детей-то, девушек, матерей?
- Да уж говорили: бешеных всех перевешали, но вот один на нашу голову остался. Он чей? Ерманский? Али из жидов?
- Немец! Людей в камерах газом душит.
- Эко, эко! Газом?! Пулев-то жалет? Свинцу дешевше люди. Эко ума-то накопили. Эко чЕ умудровали. Камара! Газы! И все друг на дружку! - Бабушка стала заправлять под платок волосы. - Ты тоже грамотнай стал. Веру отринул, чо она тебе шею терла? Мы с верой-то, с Богом-то как-никак жили, не вились, не вертелись. Эвон ты, парнишка парнишкой, а все чЕ-то ишшешь, мечесся. ЧЕ ишшешь-то, разобьяснил бы мне, темной? Молчишь. Ну ладно, ежели уж без Бога обходитесь, гладны, хладны, по норки в крове, так хоть родну землю почитайте, за ее держитесь, памятуйте. Вон Вася-поляк, помня родину, жизнь прожил во святости, не запоганился. Забудешь родну землю, могилку мамкину да дедушкину покинешь - вовсе тогда завертит тебя смерчем-бурею, ни годов, ни дней не заметишь, осыплешься