в тех местах время, без комаров, со слабым и ласковым теплом, пространственным, почти бесконечным светом, с тишиною, какая бывает только на севере, тоже бесконечной, тоже пространственной,- и в этом пространстве отчетливей и безутешней звучал плач раненного на всю жизнь подростка.
Дальше было неинтересно. Дальше за карасинской школой меня подкараулил пьяный Еремеев, ростом и статью с меня, мокрогубый тоже, с оборванными на грязной рубахе пуговицами, в телогрейке, блестевшей на полах от рыбных возгрей и на рукавах - от его и ребячьих соплей. В драную распахнутую рубаху видно ребристую грудь - такая бывает у вешних, необиходных уток, заживо съедаемых вшами, и тем не менее Еремеев хотел выглядеть мужиком-громилой, грозил мне пальцем:
- Эй ты, урка! Я те башку-то оторву!
- Че-о-о-о? - Из-за угла школы и из-за праздничной трибуны, сколоченной из неструганных досок, по углам которой ржаво краснели прибитые, полуобсыпавшиеся пихточки и елки, выглядывали раскосые ребячьи морды. Мишки среди них не было. Возле трибунки валялись объеденные еремеевским бычком елки с торчащими сучками - шильцами. И когда Еремеев, громко матерясь, бросился на меня, я схватил одну из этих елочек, отчего-то за вершинку схватил, и ударил ею по нестриженой вшивой голове. Еремеев вскрикнул "ой!", схватился за голову, поглядел на ладонь и побежал от школы, показалось мне, как-то даже радостно вопя:
- Нозом! Нозом! Он меня нозом, бандит! Я догнал Еремеева и, заступая ему дорогу, испуганно показывал "оружие", которым его поразил:
- Я елкой, елкой! Нет у меня ножа! Нет! Сучки! Сучки! Сухие сучки!..
По шее Еремеева тонкими ниточками сочилась кровь. Отталкивая меня с дороги обеими руками, он упрямо рвался к сельсовету.
- Нозом! Нозом! Бандит! Бандит!..
Вечером пан Стас скорбно сообщил, что в сельсовете оформлено дело в суд, что отвезут меня в колонию для малолетних преступников, и мать, мама моя разлюбезная, хорошо изучившая желания и прихоти пана Стаса, в тон ему охотно подмахнула:
- Туда ему и дорога.
Ночью я подкрался к кроватке Зоськи, поцеловал ее в мягкие кудерьки, в соленое от пота лицо, посмотрел на разметавшихся по деревенской жаркой кровати ненавистных мне супругов, на ружье, висящее над их размягшими от сна и жары телами, на патронташ, к ремню которого была прикреплена ножна с торчащей из нее ручкой ножа, недавно мной наточенного до бритвенной остроты, и как бы между прочим подумал: "Прирезать их, что ли?.." Но в это время завозилась в кроватке Зоська, невнятно позвала: "Вава! Вава!" - все услышало, все предугадало маленькое еще, но такое чуткое, никогда мне не изменявшее сердце сестры. Всю жизнь она, словно искупая вину родителей передо мною, будет беречь меня и жалеть, да так, что страшно мне бывает порой от ее святой, даже какой-то жертвенной, любви, до суеверности страшно, и я, ожесточенный сиротством и войной, никогда не смог и уже не смогу подняться до той бескорыстной мне преданности, до того беззаветного чувства, каковым наделили Господь или природа мою сестру. Если бы провидение вложило перо в руку не мне, а ей, она создала бы, обязательно создала бы великое произведение, потому как сердце ее не знает зла, оно переполнено добром и любовью к людям - написать